08.05.2006 | Просто так
Семейное делоЛюбая история, в том числе и история войны, – это совокупность частных человеческих судеб
В начале 90-х годов, в американском городе Сан-Франциско, в перерыве между литературными чтениями, в которых я участвовал, ко мне подошел смущающийся молодой человек и заговорил со мною по-русски. С сильным интонационным акцентом, но вполне по-русски. Он сказал, что он произошел из семьи русских эмигрантов первой волны, и что у них в семье все стараются не забывать родной язык. Потом ради поддержания светского разговора он спросил: «А что вы думаете об этой ужасной войне?» «О какой?» - подумал я. Только что была война в Заливе. Может быть, речь о ней? Или он о Вьетнаме, может быть? А вдруг - о Второй мировой? Да нет, вряд ли. Слишком он молод для того, чтобы ту далекую войну считать «этой». «Вы о какой войне?» - спросил я. – «Как о какой? - удивился он, - О гражданской, разумеется». Я понял, что речь идет все-таки не о войне Севера и Юга, а о той самой войне, которая до сих пор является не только мифологической основой его семейной истории, но и ее незатухающей болевой точкой. «Да, это была ужасная война, - ответил я фразой, как будто бы взятой из самоучителя, - братоубийственная». Сказать мне, в общем-то, было особенно и нечего. Но он был, кажется, вполне удовлетворен.
Какая из войн для меня и моей семьи является «этой», понятно - уточнять это нет никакой необходимости. Я родился уже после этой войны, но по многим признакам склонен причислять себя к военному поколению. Война-то закончилась, но она как бы продолжалась в пропахшей пороховой гарью жизни тех лет.
Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были мои первые игрушки. Были также трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках - они пели. Они пели «На солнечной поляночке» и «Огонек». То же самое пели за праздничным столом мои родители и их гости. То же самое пели и мы, дети. Плотный, дымный милитаризованный воздух, которым дышала страна, я не забыл до сих пор. Ну, и семейные предания, еще не успевшие стать преданиями: слишком уж все близко, слишком уж горячо. О правдоподобии бесконечных историй и легенд особенно задумываться не приходилось – уж больно неправдоподобными, слишком уж похожими на страшную волшебную сказку, были сами эти четыре года, начавшиеся в волшебную ночь на Ивана Купала.
Историю, в том числе и историю самой чудовищной войны, можно рассматривать как историю сражений и дипломатических хитросплетений, историю неслыханных массовых истреблений, историю коллективного жертвенного благородства и не менее коллективной подлости. Но любая история – это всегда совокупность частных человеческих судеб, а другая история никому не нужна.
А потому я рискну предположить, что в ночь на 22 июня 1941 года в каких-то запредельных, недоступных моему пониманию сферах было принято решение о моем появлении на свет. Ибо ни чем другим нельзя объяснить ту череду везений и счастливых исходов, каковые сопровождали все эти четыре года моих отца и мать. Особенно же – в первые дни.
Отец мой стал военным еще до войны. Он был военный инженер, капитан, если я правильно помню. В начале сорок первого года он был командирован в только что присоединенную Литву, куда они и поехали на жительство с моей мамой и моим трехлетним старшим братом. Уже советскую, но еще довоенную Литву мама всегда вспоминала как заграницу. Жили они в маленьком городке километрах в тридцати от немецкой границы. Уже много лет ведутся споры о том, знало ли советское командование о намерении немцев нарушить пакт. Готовилось ли высшее руководство само нарушить этот пакт. Готовилась ли армия к отражению вражеской атаки. Но то, что все знала и понимала моя мама, как, впрочем, и все жители этого приграничного местечка, я знаю точно. Да и как было не знать и не понимать, если с того берега реки кричали с помощью картавого переводчика: «Ждите! Мы скоро придем! Всем евреям и комиссарам капут!» Мама плакала. Партийный отец говорил: «Ты что, не понимаешь, что это провокация? Лучше вот газету прочти. Тут все написано». Мама читала газету и все равно плакала. Особенно же горько она плакала, когда 19 июня отец отправился в командировку в Ригу. Мама плакала, папа сердился.
Той самой ночью мама проснулась от невероятного грохота, от звона разбиваемых окон. Она сразу все поняла. И сразу же приготовилась к гибели.
Почему мимо дома проехал грузовик, в котором находился папин сослуживец? Почему грузовик остановился? Почему этот сослуживец не забыл в суматохе постучаться в мамино окно? Она успела схватить спящего сына в одеяле, сумочку с документами и, почему-то, зимнее пальто, которое впоследствии было выменяно на что-то съедобное. Мама всю жизнь вспоминала глаза провожавшей ее квартирной хозяйки, еврейки.
В машине ехали жены и дети военных. Куда ехали, сами не понимали. Главное, чтобы на восток. В Вильнюсе стреляли из окон. Минск горел. Бомбили каждые полчаса. Во время бомбежек выскакивали из кузова и прыгали в придорожные канавы. Мама закрывала собою моего брата. Он утверждает, что помнит эти бомбежки. Доехали, тем не менее, до самой Москвы. Как доехали? Сколько времени ехали? Бог его знает. Но доехали. Первые несколько месяцев мама была уверена, что отца нет в живых.
А отец? В ту же самую ночь, в Риге, отца вместе с другими военными погрузили на какое-то судно, и судно отплыло в сторону Ленинграда. Судно разбомбили. Совсем немногие, в том числе и не умеющий плавать отец, как-то спаслись. Потом - Ленинградский фронт. Потом – осколочное ранение. Потом – умирание от дистрофии. Отец прошел всю войну и летом сорок пятого года побывал в Берлине. Но первые несколько месяцев отец был уверен, что матери нет в живых.
Они оба оказались живы. Они оба прошли через все и встретились уже в конце сорок пятого года. И все для того, чтобы через полтора года появился на свет тот, кто пишет эти строки. Так что, конечно же, моя эта война. Конечно, моя. А в другом случае - разве могла бы она сниться мне всю жизнь с такой настойчивостью?
Однажды она спросила: «Ты ел когда-нибудь варенье из роз?» Ничего себе! Варенье из роз! Какой-то прямо Андерсен! Варенье! Из роз! Неужели так бывает? «Нет, - ответил я с замиранием сердца, - никогда не ел. А такое, что ли, бывает варенье?» «Бывает. Хочешь, я привезу тебе его в следующий раз?» Еще бы не хотеть!
Можно, конечно, вспомнить и о висевшем около моей детской кроватки коврике с изображением огромного ярко-красного гриба, в тени которого, тесно прижавшись друг к другу, притулились две явно чем-то перепуганные белочки. Что так напугало их? Коврик об этом не счел нужным сообщить. Одна из первых в жизни тайн, навсегда оставшаяся не раскрытой.