В студенческие годы у меня была недолгая подружка, за которой я тогда ухаживал. Мне нравилось бывать у нее дома. Особенно мне нравилась ее бабушка, бывшая, по ее утверждениям, выпускницей Смольного института.
Насчет Смольного у меня особой уверенности не имелось, потому что бабушка была в том возрасте, когда часто случается, что механизмы памяти немножко дребезжат, а разные времена и эпохи непринужденно меняются местами и нежно переплетаются друг с другом. Так, например, когда ее внучка, надев пальто, собралась на выход, бабушка тревожно спросила: «Ты куда собралась?» — «В кино, бабушка!» — «Не забудь взять паспорт». — «А зачем, бабушка?» — «А вдруг снова облава?»
Да, с ней такое бывало. Но в целом бабушка была — если опять же абстрагироваться от некоторых возрастных особенностей — вполне сохранной, даже веселой и кокетливой, напичканной разными историями, настолько иногда прелестными, что их достоверность не хотелось подвергать сомнению. Какая, действительно, разница: было, не было.
«Многим кажется, — говорила она, например, — что мы, смолянки, были девушками чопорными, этакими синими чулками. Ничуть не бывало. Мы были хулиганки. — В этом месте бабушка очаровательно розовела лицом. — Мы такие песенки распевали — ой-е-ей!»
«А что за песенки? Что-нибудь помнишь?» — спрашивала внучка. «Помню, конечно! Вот, например, была у нас ужасно фривольная песенка, в которой самыми приличными были такие слова: „Поручик хочет, мадам хохочет“». В этом месте бабушка заливалась смехом, как та самая неведомая мадам.
«А еще-то там что было?» — спросила Наташа. (Я забыл сказать, что внучку звали Наташей.)
«Ни, ни, ни, ни, ни!» — решительно и категорически сказала бабушка.
Так мы ничего и не добились.
«Как бы узнать слова этой песенки? — спрашивал я потом у Наташи. — Ведь интересно же!» «Бабушка не скажет», — ответила Наташа, которая знала свою бабушку намного лучше и дольше, чем я. Потом она подумала и сказала: «Ты, кстати, „Пиковую даму“ читал?» И нам обоим стало так весело от внезапной литературной реминисценции, что мы забыли и о «поручике», и о «мадам». Впрочем, как видите, я не совсем забыл. Потому что эта тайна тревожит меня и по сей день.
А однажды бабушка спросила у Наташи: «А этот юноша — он кто?» Это про меня. Наташа сказала, что мы вместе учимся, что было чистой правдой. На следующий вопрос, чем этот юноша занимается в свободное от учебы время, девушка ответила (тоже честно), что он — то есть я — пишет стихи.
Приподняв (по-смолянски?) одну бровь, бабушка протянула: «Стихи-и-и пишет? Ну что же. Все лучше, чем по подъездам водку пить». Она, конечно же, сказала «по парадным».
Бедная, бедная бабушка. Даже и не смогла она по очаровательной своей старомодности предположить, что сочинение стихов и распивание по подъездам (причем часто в компании ее же ненаглядной внучки) различных небезалкогольных напитков, включая и пресловутую водку, ни малейшим образом друг другу не противоречат и даже в известном смысле друг друга дополняют.
Почему мне вдруг вспомнилась эта стародавняя бабушка?
Не потому ли, что таинственная в своей незавершенности и в то же время самодостаточная формула про поручика, который хочет, и про мадам, которая хохочет, довольно исчерпывающе, как это и свойственно бывает поэзии вообще, описывает некоторые особенности взаимоотношений общества и власти.
И не потому ли, что на днях по совершенно другому поводу я буквально вслух произнес незабываемые бабушкины слова «Это лучше, чем водку по подъездам пить», когда прочитал о том, что после известия о кончине Фиделя Кастро множество людей понесли цветы к кубинскому посольству.
О своем отношении к усопшему Фиделю я не высказался и высказываться не собираюсь, уверенный, что для тех, кто знает меня хотя бы шапочно, совершенно очевидно, ка́к я могу относиться к трудам и дням различных бесчеловечных диктаторов. Что бы я тут мог сказать нового? Да ничего.
Я о другом. О том, что при прочих равных условиях приносить цветочки к посольствам все равно лучше, чем с искаженными ненавистью лицами нападать на людей и обливать их чернилами, зеленкой, синькой и мочой, чем обзывать людей, даже крайне тебе несимпатичных, обидными словами и насылать на их бедные головы кары небесные.
Да, иногда, а в наши дни все чаще мы сталкиваемся с проявлениями исторической тупости. Ну хорошо, будем политически корректны: не тупости — невменяемости. Так лучше?
И эти проявления, разумеется, ужасно раздражают. И они, разумеется, сильно подрывают нашу веру в общественный прогресс и во всесилие разума.
Но историческая невменяемость — это не преступление и даже не порок. Это всего лишь род социальной болезни, пусть даже и принимающей время от времени характер эпидемии. И не надо особенно возмущаться. По крайней мере до той поры, пока эта самая невменяемость не вступает в агрессивную фазу.
То есть это лучше все же, чем «водку по подъездам трескать».
Впрочем, по опыту наблюдений за ходом социальной жизни и собственного активного или пассивного участия в ней мы слишком хорошо знаем, что переход в эту самую агрессивную фазу практически неизбежен. Когда вектор задан, он редко останавливается в границах цивилизованных норм социального поведения и почти всегда выходит за рамки дискуссионного пространства.
Легко заметить, что так называемое «культурное сообщество», даже та его часть, которая худо-бедно объединена общими базовыми представлениями о хорошем и дурном, а также о прекрасном и безобразном, бессознательно, но постоянно ищет и, разумеется, находит всё новые мотивы и стимулы для разделения, для свары, для хождений стенки на стенку, чреватых иногда взаимными плевками и щипками.
Если не политика, то искусство. Если не искусство, то здоровье. Если не здоровье, то школа. Если не школа, то погода. Если не погода, то свои, а чаще чужие семейные драмы.
Кто-то, конечно, может, сам себя стесняясь и от этого слегка краснея, сказать тихим голосом что-нибудь вроде того, что в споре, мол, рождается истина. Ага, как же! Вот прямо на глазах она буквально рождается.
Никакая истина, разумеется, не только не рождается, но даже и не зачинается. А рождается, и даже не рождается, а лишь заново взбадривается хроническое взаимное раздражение, легко превращающееся в ненависть, корни которой уходят бог знает куда.
Агрессией и взаимным, не всегда формулируемым раздражением буквально забиты все отверстия и все поры общественного организма. И особенно хорошо это заметно по социальным сетям. Агрессия и страх, страх и агрессия выскакивают отовсюду, вне зависимости от того, о чем идет речь.
«Почему в России так злятся на тех, кто уехал?» — прочитал я начало чьей-то колонки не помню уже где. Дальше было, возможно, интересно и поучительно. Но я дальше читать не стал, потому что мне более или менее известен ответ. Ответ примерно такой: «А потому что в России вообще в основном злятся».
И злятся не только в России и не только на тех, кто уехал. Среди тех, кто уехал, множество таких, кто не менее темпераментно злится на тех, кто не уехал. Что свидетельствует о том, что и сами они, куда бы ни уехали, уехали не слишком-то далеко.
Или кто-то вопрошает: «Почему власть так боится?..» Неважно, чего в данном случае боится власть, — она просто боится. Именно этим объясняются многие ее телодвижения, кажущиеся немотивированно абсурдными и зловеще гротескными.
Я начал с маленького мемуара, а закончу буквально притчей. Эту старую индийскую притчу я вспоминаю всякий раз, когда с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди в пароксизме взаимного раздражения избавляются от привычных, складывавшихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и даже наслаждением, с каким сбрасывают с ног мучительно жмущие башмаки.
Притча такая.
Один человек поймал в лесу попугая, который оказался ужасно способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать мужские, женские и детские голоса, а также скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, собачий лай, петушиный крик, рычание пантеры, шум дождя, шелест листвы, многое другое.
Но однажды, когда к его клетке незаметно подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.
Источник:
inliberty. 02.12.2016,