Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

24.11.2006 | Асаркан

На пути к «Артистическому» — I

Скандал как литературный прием, или стилистика скрытого сюжета

Сокращенная версия этого сочинения, под названием «Moscow Café Society», прозвучала впервые по-английски как лекция для славистов Лондонского университета 4 ноября 1991 г. На русском языке впервые опубликовано в журнале «Театр» № 6,  1993 г., Москва, и затем в журнале «Синтаксис» № 35, 1995, Париж.

Мифология диссидентской кухни, с грязной посудой в раковине и перемыванием косточек членов Политбюро вокруг кухонного стола - уже давно общее место в славистике всех времен и народов. Однако параллельно кухонному быту российского духа в Москве 60-х − 70-х годов проходила не менее загадочная по своей нелепости жизнь изгоев иного рода - завсегдатаев кафе, заведений с грязнотцой, столовок и всяческих забегаловок. Эта жизнь, нигде, кроме, пожалуй, анналов Лубянки, не зафиксированная, сохранилась, по сути дела, лишь в устном фольклоре и в нем же и захирела. Кухня той эпохи была манифестацией гражданской совести. Кафе − поиском нового языка. Открывая дверь кафе, участники кофейной жизни сознательно говорили гуд бай всему советскому, выпадали из истории советской страны. Во всяком случае так, по крайней мере, им казалось. История советской страны их, в свою очередь, проигнорировала. История мстит тому, кто не желает иметь с ней ничего общего.

Инакомыслящая Москва для меня в ту эпоху делилась на две антагонистические группировки. Это, во-первых, собеседники на кухне московской квартиры, скажем – преподавателя русской литературы, поэта и переводчика Юрия Айхенвальда, и собеседники за столиком кафе «Артистическое» преподавателя иностранных языков, переводчика и прозаика Павла Улитина. Апологет кухонной исповеди, человек с острым чувством истории, поэт Юрий Айхенвальд кафе не любил, и если и появлялся в «Артистическом», то исключительно по необходимости: чтобы увидеться, скажем, с тем же Улитиным. Свое отталкивание от кофейной жизни он объяснял соображениями безопасности: «Они вот трепятся, трепятся, а там стукачи, то ли официанты, то ли швейцар. Про швейцара прямо ходили слухи, что это переодетый гебешник». Но суть дела и состояла в том, что, в отличие от предыдущей эпохи, люди действительно сидели и трепались: потому что скрывать им было нечего; гебешник ли швейцар или нет, не имело ровно никакого значения с точки зрения счастливого продолжения этой кофейной жизни. Органы безопасности той эпохи хоть и оставались смертельно опасными, но уже превращались в первую очередь во внимательных слушателей, а слушатель всегда ценится в разговоре.

Там, где в России уходит страх, его место тут же занимают апокрифические байки. Айхенвальда, я думаю, и раздражала эта атмосфера фиктивности.

Ведь идея кафе в Москве по сути своей − претенциозна и фальшива, поскольку подражательна и вторична.

Какое, в самом деле, замызганные заведения в полуголодной и запуганной Москве имели отношение к парижскому «празднику, который всегда с тобой»?

Однако прелесть, пусть фальшивая, и заключалась в том, что завсегдатаи кафе «Артистическое» в Камергерском переулке делали вид, что они не в России, а в Европе, и что извечной российской конфронтации поэта и власти нет, а есть европейское противопоставление поэта и толпы − толпы тех, кто не посещает подобные заведения для избранных, а сидит у себя на кухне и громким голосом пророчествует о необходимости митинга гласности молчанием. (Был такой, действительно, митинг по инициативе Алика Есенина-Вольпина: надо было прийти на Пушкинскую площадь, снять шапку и молчать; молчание тут было символом протеста против ущемления свободы слова).

Для меня и моих друзей (в 60-е нам было по семнадцать) разоблачение Иосифа Виссарионовича Никитой Сергеевичем с трибуны съезда стало означать в ту эпоху лишь одно: зловещая аббревиатура К-Г-Б стала казаться нам сплошной профанацией. Одновременно лишилась устрашающего ореола и идея политической организации как таковой. Кощунственным отношением к секретничанью − бытовавшему и в диссидентских кругах, и в органах госбезопасности − и можно объяснить макабрическую идею создания «Конгрегации Св. Анны». Я имел честь принадлежать к этому тайному обществу подростков. Члены Конгрегации назывались ситуaйенами, а возглавлял Конгрегацию Совет Вечных, под председательством Rех'а (им был соцартист Александр Меламид, который тогда еще не был соцартистом). Нужно сказать, что четыре члена Совета Вечных и были, фактически, единственными и неизменными ситуайенами Конгрегации, чьи цели (как, впрочем, и название) были и остаются для всех нас до сих пор полнейшей загадкой. Импульс, я думаю, был все тот же − внутренняя эмиграция, попытка отделиться как от органов госбезопасности, так и от диссидентской кружковщины. Мы издавали свои официальные указы на фиктивной гербовой бумаге и производили на свет свой самиздат.

Богохульство немыслимо без апокрифов и фальшивок. В архивах Конгрегации (частично уничтоженных, когда мы заразились параноидальной идеей обысков) историк обнаружит, скажем, сочинения Аделины Федорчук. Родом из Перми, комсомольский воробышек со сломанными крыльями, она отправилась на сибирскую стройку по призыву Партии и Правительства, где и погибла, когда над ней раскрылся ковш шагающего экскаватора, полный родной почвы. От нее остался тоненький сборничек авангардистской поэзии, перехлестнувшей, естественно, революционностью своего формотворчества самого Хлебникова, с пророческими, как сейчас помню, строками: «Пермь − это Рим мира, все дороги ведут в Пермь». С намеком, естественно, на Пермские лагеря. Для подобных поэтических чтений мы собирались в шикарной квартире родителей Меламида (известных переводчиков с немецкого) с антикварной мебелью и с редким по тем временам чудом техники − магнитофоном. Магнитофон воспроизводил звук. Можно было сделать копию звука с одной ленты на другую. Это была свобода. Свобода и была издаванием звука. Этот феномен породил Окуджаву. (Если в доме голос Окуджавы − значит, в доме есть магнитофон.) Пример был настолько заразительным, что Конгрегация решила произвести на свет своего «Окуджаву», в духе интеллигентских, клише о романтическом барде, московском бродяге-менестреле с гитарой, и с репертуаром из гимнов туманам и дорогам, кострам и каравеллам, цыганам и пиратам, белой головке и черным глазам. Репертуар был сочинен ситуайенами Конгрегации за неделю, а роль барда выпало исполнять мне, поскольку я знал четыре аккорда на семиструнной гитаре. Бард был запущен в московские круги. Так на меня и вышел театральный критик Асаркан. Асаркан тут же угадал богохульственную издевку над интеллигентскими святынями той поры и предложил мне выступление в салоне поэта Айхенвальда, где я и увидел впервые Улитина. Это история о том, как я предал Конгрегацию.

История отношений с Улитиным поразительна той интенсивностью, с какой старые счеты полувековой давности в кругу людей чужого поколения и опыта могут восприниматься впечатлительным подростком лично на свой счет.

Один из секретов завораживающей силы этих чужих разговоров в том, что главные собеседники говорили об одном, а подразумевали другое. Это и есть зарождение романа. Стилистика скрытого сюжета, как говорил Улитин. Эту стилистику скрытого сюжета я и попытаюсь вам продемонстрировать. Я, возможно, не понимал скрытых ходов их разговора, но прошлое улитинского окружения становилось для меня интригующей литературой, потому что они сумели найти для опостылевшего всем мертвого и жуткого прошлого иной язык − язык, оттенивший мое настоящее той поры. Опыт, вдвойне интригующий меня именно сейчас, когда страна, которую я покинул, весь тот советский миф, что и был нашей романтической душой, приказал долго жить и поставил на самом себе крест (вместо пятиконечной звезды). И мне нужно отыскать иной язык собственному прошлому: иначе его скоро будет не с кем делить.

Для Улитина, с его многоязычностью, с его практически родным английским, или для театрала Асаркана, с его итальянским, кафе было внутренней эмиграцией: воображаемым пребыванием в Лондоне, Париже, Риме.

Для меня, безграмотного подростка, их разговоры звучали на неком экзотическом, иностранном в полном смысле слова языке. Это были имена и события, о которых я никогда не слышал. В этом смысле эмиграция для меня была возвращением к оригиналу - ко всему тому, что мелькало в разговорах с Улитиным. Эмиграция и есть вторичное впадение в подростковость, когда ты окружен чужим иностранным языком «взрослых», ты не знаешь кучу слов, но обязан говорить на этом новом языке, потому что другого уже не предвидится. И даже корявость моего нынешнего полузабытого русского - повтор, воспоминание об этой вот моей подростковой бессловесности.

Я жил за углом от «Артистического», в Копьевском переулке, ходил в кафе завтракать, и успел застать и мраморные столики, и легендарные блинчики с мясом из меню. Но легендарные фигуры уже эмигрировали в какие-то другие московские заведения. Почему же Асаркан перестал ходить в кафе «Артистическое»? В какой такой момент ему осточертело проводить дни в перебранке с друзьями, и он сменил просиживание за столиком на короткие перебежки от одной кофейной чашки до другой за прилавком забегаловок и магазинов? Может быть, это произошло именно тогда, когда кафе перестало быть иностранной державой в сердце нашей советской родины, поскольку границы этой державы стали распространяться на любой прилавок с кофейной машиной − от «Праги» до гостиницы «Москва»? Кофе-эспрессо было тогда в Москве внове, любителей горького жгучего напитка было немного, и магазины были завалены дешевыми кофеварками восточноевропейского производства: любимый предмет Асаркана в качестве подарка друзьям ко дню рождения.

Кофеварка была таким же революционным нововведением в московской цивилизации, как и изобретение колеса в цивилизации западной. Кофеварка сыграла и революционную роль в моих отношениях с Асарканом.

Фасад моего дома смотрел на Театральную площадь, и за Аполлоновыми конями Большого можно было углядеть крыши Неглинной, где, по соседству с кафе «Арарат», и размещался магазин «Чай». Российский человек не удивится, если книги начнут продавать в магазине с вывеской «Обувь». Никто не удивился, когда в магазине «Чай» установили одну из первых в Москве кофейных машин-эспрессо. Асаркан, перестав появляться в кафе «Артистическое», выбрал магазин «Чай» в качестве места своего утреннего кофепития (его утро могло совпадать и с тем, что у других называлось файф-о-клок: утро было тогда, когда он выбирался из дому). Когда продавщице магазина «Чай» надоедало готовить кофе из машины, она вешала над кофейным прилавком табличку «Закрыто на ремонт», и Асаркан оставался без кофе. Так, по крайней мере, он излагал повод для своих послеполуденных визитов ко мне: он знал, что у меня есть кофеварка, им же и подаренная. В мой подъезд вход был со двора.

«Я надеюсь, ты отдаешь себе отчет, что живешь в доме актрисы Яблочкиной?» первым делом объяснил мне Асаркан. И рассказал историю о том, как грабители не тронули ее драгоцености, потому что она убедила их, что они – фальшивые. «Вот это и есть настоящий актерский дар: выдать истинное за фальшивое. В наше время искусство все силы тратит на то, чтобы выдать фальшивое за истинное».

«Это сказал Андрей Белый, не так ли?» решил блеснуть я цитатой, подхваченной у Улитина. «Не могу сейчас вспомнить ссылку», и я наморщил мучительно лоб. «Так или иначе − его слова: говорить ложь − в этом и есть правда».

«Правда в том, что за такие высказывания в наше время уже не полагается ссылка», отбрил мою энциклопедическую эрудицию Асаркан.

«Но вы должны иметь в виду, что ссылка − это двузначное слово. Главное, не кто что сказал, а кто за это был сослан. Вы должны понимать разницу между ссылаться на и ссылаться за». Так, через тематику фальши и подделок мы перешли к тюрьме и ссылке.

«В той пристройке посреди твоего двора», продолжал Асаркан, «где сейчас железная дверь с надписью Не прикасаться: высокое напряжение и череп с костями для пущего устрашения, там в мое время был так называемый холодный туалет. Я туда забегал периодически, потому что все дни проводил, главным образом, на улице: шлялся по улице Горького и Тверскому бульвару инкогнито и заводил подозрительные с точки зрения моих опекунов знакомства. Опекуны, как я понимаю, приютили меня исключительно по соображениям еврейско-местечкового чувства приличия. В свой день рождения в марте я прошлялся всю ночь по улицам, чтобы опекуны не подумали, что у меня нет друзей-товарищей, с кем можно было отметить свой день рождения. Так вот, я забежал в тот холодный туалет, что был на месте высокого напряжения у тебя во дворе, а когда выходил, увидел на входной двери с другой стороны надпись мелом: СССР Тюрьма Народов. Про это я и рассказал своему следователю Налитухину в качестве одной из гипотез, почему меня арестовали. Все мои разговоры с ним и крутились вокруг этого вопроса: за что же меня взяли? То есть, сам факт того, что я при своей бульварной жизни оказался по ту сторону ограды, меня не удивлял. Я вообще считал, что всех приличных людей давно посадили. И потом: дело врачей. Я в принципе еврей. Так что по сути дела все как надо. Неясно, правда, по какому поводу слегка увлажнена подушка. Именно этот момент я и пытался разъяснить со следователем». Асаркан начал новый абзац:

«Брали меня в Кривоколенном. Там, кстати, снесли недавно как раз тот дом, из-за которого у него и было кривое колено, и теперь он больше не кривоколенный. Наша коммуналка была все той же черной слободкой (у каждого жильца − свое личное сиденье для унитаза). Моя комната − четвертая от двери. Часов в пять утра − звонок: это у них называлось - проверка паспортного режима. Пока не дошли до моей двери, я находился в полной уверенности, что это действительно проверка паспортов. Они взглянули на мой паспорт, попросили одеться и предложили следовать за ними. В суматохе я забыл про курево. Во время следствия, когда был первый ларек, я потерял деньги. Когда же у меня возникли деньги, не было ларька. У меня всегда так, в принципе, с ларьками и деньгами. Пришлось стрелять сигареты у следователя. Если сунешь спичку в верхний клапан, то напор пара усиливается, и взрыв всей системы не исключен, но зато не успевает возникнуть процесс течки в соединениях. Я имею в виду твою кофеварку», добавил он, встретив мой ошарашенный взгляд. Он показал, как увеличить это самое давление пара. И кофе, якобы, получается крепче. Через мгновение кофеварка забулькала, засвистела, вот-вот взорвется, и выдала бурлящий напор кофе с пеной. Четверган, довольный, прихлебнул из чашки и продолжал:

«Следователь сигареты давал неохотно и за каждую сигарету он требовал от меня по ответу - для протокола, в конце которого мне за все эти ответы грозил расстрел, и поэтому ответы я давал неохотно. Тем более, сигареты у него были типа как сейчас “Новость”: короткие, он их с мундштуком курил. Они обжигали губы и сушили горло. Резкий ламповый свет тоже, прямо скажем. Я не удивлялся, почему меня арестовали; но дать ясного ответа − за что? − я тоже был не в состоянии. Я лишь выдавал возможные гипотезы и намеки, а он издавал уклончивые хмыки, хотя все мои намеки и гипотезы заносил аккуратно в протокол. Например, я предположил, что надпись мелом на двери холодного сортира про тюрьму народов можно было по неведению приписать мне (поскольку надпись появилась именно тогда, когда я был в туалете), и за это меня и арестовали. Следователь записал эту гипотезу в протокол: как я в общественных туалетах под диктовку иностранных разведок записывал свои тайные мысли, клевеща на советский строй и его руководителей с целью свержения советской власти. Неправдой тут было только то, что я якобы писал это под чью-то диктовку, и хотя я и не писал мелом на двери, но мог бы, и именно эти мысли, и поэтому я следователю не возражал. Следователь в тот день был жутко доволен, угощал меня уже не “Новостью”, а любимыми папиросами нашего вождя и учителя “Герцеговина-Флор”, а когда я вернулся в камеру, нашел там кучу “Памира” и даже пересланные родственниками деньги. Такой был у нас интенсивный и продуктивный рабочий день.

Так мы каждый день и работали: я выдавал очередную гипотезу, он составлял черновик протокола допроса, я исправлял орфографические ошибки, советовались насчет сомнительных, с точки зрения стиля, мест, потом он переписывал все это начисто и подклеивал в общий том моего дела. На следующий день я вспоминал какой-нибудь еще факт своей биографии - из тех, что могли в принципе служить поводом для моего ареста. Следователь вначале всегда относился к моим гипотезам скептически, но в конце концов мы находили компромиссный вариант. Например, когда меня послали на дежурство в избирательный участок, я, на вопрос одного из граждан, где тут избирательная урна, взял и подсунул ему мусорную урну.

А когда работал в букинистическом магазине (где я продавал Крафта-Ебинга и Историю царской псарни и охоты на кабанов членов царской фамилии), я посоветовал уборщице, мечтавшей поглядеть на Сталина, пойти в полночь на Красную площадь. Он по Мавзолею, сказал я, по ночам ходит, завернувшись в белую простыню. Я объяснил следователю, что это была шутка. Но он сказал, что придется записать это не как шутку, а как клевету на советских руководителей.

Он, конечно, понимает, что это была шутка, но там, наверху, начальство все равно не поймет и слово шутка вычеркнет. Потому что в таких случаях заведено писать: клевета. А если не заведено, то они не поймут. Не поймут и припишут что-нибудь несусветное. Когда я подписался под этой клеветнической шуткой, мне, наконец, представили, после двух недель, обвинение. И улики. Следователь достал из ящика конвертик и сказал: признавайся и чистосердечно раскаивайся - твоя продукция? У тебя нет какой-нибудь ватрушки или творожной запеканки заесть этот жуткий кофе?»

Это был вопрос уже ко мне. Я заметался между кофеваркой и холодильником, прекрасно зная, что никакой не то что ватрушки, а тем более запеканки − обыкновенного куска хлеба в доме не сыщешь.

«Тут я внутренне и охнул, − продолжал Асаркан, уже забыв про запеканку. − Он сунул мне под нос конвертик, где лежало мое, можно сказать, политическое детство четырнадцатилетнего возраста. Я в том возрасте организовал массовое листовочное движение в своем единственном числе. Истинные мотивы своей пропагандистской деятельности я забыл. Детским печатным почерком, крупными буквами, я рассовывал по почтовым ящикам соседских квартир воззвания следующего приблизительно содержания: Под давлением империалистических держав Англии, Франции и Соединенных Штатов, в борьбе за рынки сбыта, Советский Союз навязывает грязную войну чистому японскому народу. Уже не помню как, но, согласно моей логике, в Ленинграде из-за этой самой грязной войны наблюдалась явная нехватка продуктов, а моя мама получала смехотворно маленький паек, несмотря на тот факт, что она была участником конкурса на лучший гимн Советского Союза. Изложив все это, я заключал листовку призывом: Ленинградцы, будьте бдительны! и подписывался: Партия Освобождения Страны, сокращенно ПОС. Это потому, что в школе слово ПОС означало посредственно − так я оценивал свою подпольную листовочную деятельность.

Эти самые листовки я тайком по ночам рассовывал по соседским почтовым ящикам. Как они сумели отгадать, чей это почерк, я до сих пор не могу понять: ведь листовки были − печатными буквами. Если только я не использовал этот стиль еще где-то до этого или после, и кто-то с этим стилем был хорошо знаком».

Сталинское прошлое в его пересказе превращалось, таким образом, в каллиграфическую проблему. У меня нет, и никогда не было, собственного почерка. Еще со школьной скамьи, когда надо было написать что-нибудь от руки, я прежде всего выбирал (когда-то бессознательно, а потом и намеренно), чьим знакомым почерком мне воспользоваться, чтобы выполнить очередное письменное задание. С годами число этих почерков увеличилось, они иногда путаются, поскольку я пользуюсь ими машинально, соединяя их в некую новую версию: ее-то, наверное, и следует считать моим собственным почерком. Кроме того, мои способности к имитации и фальсификации чужого почерка несовершенны, и сами эти дефекты и создают, видимо, неповторимость моего почерка. Наша уникальность не более чем неудачная попытка подражать чужой оригинальности.

В ту эпоху у меня не было своей жизни, а та, что была (включая Конгрегацию), не осознавалась своей, и вообще никакой. Павел Улитин продолжал появляться в кафе «Арт» бессменным рыцарем несуществующей легенды: потому что для него, представлявшего себе жизнь как стенограмму одного грандиозного разговора, смены времен, в обычном смысле слова, не существовало. Мое же время еще не наступило, поэтому не слишком отличалось от улитинской остановки во времени. Я был никем, или точнее, как сказал мой кузен, я даже никем не был. Поэтому я с такой одержимостью вслушивался в разговоры взрослых. Дичась, однако, чужих советов и укоров, даже понятный смысл правдивых разговоров я толковал превратно.

Павел Улитин подобные превратные толкования поощрял.

«Слово», по его словам, «это судьба слова», и превратности судьбы лишь проясняют его смысл. Или затемняют. Но это уже моральное подведение итогов судьбы, а Улитин тем и поразителен, что нашел в себе смелость говорить о превратностях своей жизненной катастрофы не как о конфронтации добра со злом, детей и родителей, наших с вашими и т.д., а как о столкновении разных стилей мышления.

Даже внешность его, с челкой, спадающей на лоб и армейской щеточкой усов, с медальностью черт и при галстуке, но при этом с палочкой и беретом, сопоставляла богемность с армейской дисциплинированностью. Морализаторское повествование было противопоставлено у него стенограмме запутанного разговора с перескоками и аллюзивным цитированием. Со своими друзьями, его со-узниками по Ленинградской тюремной психбольнице, он общался в переплетной мастерской (отделение трудотерапии), так что даже тюремный опыт превращался у него в некое литературное явление: судьбы переплетались, как книжные переплеты. «Попасть в переплет» - было у него такое выражение.

Понять (принять) его прозу возможно, лишь вступив с ним в некие личные, пускай заочные (пускай даже посмертно) отношения, некий диалог; мои же отношения с Улитиным в ту эпоху немыслимы без его отношений с его «заклятыми друзьями», в частности с человеком, которого я долго, подражая Улитину,  называл по имени одного из своих старых персонажей - Четверганом, поскольку Асаркан периодически запрещал Улитину (и мне впоследствии) называть его имя при каких-либо обстоятельствах. Библейский запрет позволял  некоторую романическую свободу в искажении фактов о судьбе услышанных слов. Об известных людях пишут мемуары. О близких друзьях сочиняют романы. Улитин это хорошо понимал. Именно этим он и занимался. Запрет великого человека заставил меня подражать улитинской стилистике.

«Ни одной шашки не отдам», прошептал в лицо следователю враг народа родом из донских казаков и стукнул ослабевшим кулаком по столу. Ему шили дело о национализме и свержении советской власти путем вооруженного переворота. По замыслу сталинского следователя, он руководил в своей станице подпольным отрядом донских казаков-террористов. Оставалось придумать только одно: сколько человек у него было под ружьем. Сколько казацких шашек? Донской казак, избитый до полусмерти, предложил, наконец, цифру: 40 тысяч. Следователь сначала обрадовался искреннему признанию врага народа, но потом опомнился: откуда 40 тысяч в станице, где сорока семей не наберется? Донской казак вдруг выпрямился, стукнул ослабевшим кулаком по столу и прошептал: «Ни одной шашки не отдам!» Мы рождены, чтоб сказку сделать былью.

Эту историю Улитин рассказывал с особой иронией, потому что сам он родом из русский семьи на Дону, вырос в станице. Этого донского казака Улитин повстречал в камере Бутырской тюрьмы, куда сам попал со студенческой скамьи московского Института литературы. Это была середина тридцатых годов, становление соцреализма в советской литературе. Новый литературный опыт закончился переломанными ребрами и порванными сухожилиями на ноге - он остался на всю жизнь хромым: передвигался с палочкой − его единственным холодным оружием? Все в нем было символично. Я до сих пор не уверен, не он ли сам с пафосом генерала воображаемой армии отстаивал перед следователем 40 тысяч своих казацких шашек? Опыт бесконечных допросов приучил его чуждаться собственных слов (за подписью расстрелянного − в конце протокола).

Все, что я знаю о нем, рассказано им самим, но он предпочитал изъясняться цитатами: из мировой литературы или из чужого опыта. Именно в этом и притягательная сила его мышления для подростка. Я, лишенный своих слов, пораженный, казалось бы навечно, собственной немотой, был свидетелем того, как можно воссоздавать себя, от себя отказавшись: в чужих словах, в чужом опыте.

Есть ли в нас вообще что-либо от самих себя или же мы  − конгломерат чужого опыта, опытов, взятых напрокат? И наша жизнь - это жизнь взаймы, а носим мы ее как чужой пиджак из комиссионки? Я стал подозревать, что если и заложено в нас нечто оригинальное от рождения, эта наша суть поддается выражению не иначе как опосредованно, через чужое, чуждое. Не стоит, однако, обольщаться собственной ловкостью ума. Нам неизвестно, как нас используют чужие глаза и губы. Мы, бессловесные, служим словарем для кого-то еще.

Вот почему так многозначительно прозвучал для меня улитинский пересказ первой встречи Андре Жида с Оскаром Уайльдом. Как искушенный шармер, Уайльд случайно в тревоге мирской суеты, средь шумного бала, случайно столкнулся с наивным юношей Жидом и, заглянув ему в глаза, рассказал следующую притчу. «Когда Нарцисс умирал, сидя на берегу, весь в слезах, Река стала благодарить его за сочувствие. Нарцисс не понял: я плачу о том, что я никогда больше не увижу своего отражения в твоих водах. Река притихла, и Нарцисс удивился в свою очередь: а ты о чем тоскуешь? Река вздохнула: я-то думала, что ты плачешь потому, что я больше не смогу наблюдать отражение своих вод в твоих глазах». После некоторой паузы Улитин заглянул мне в глаза и добавил: «У Оскара Уайльда эта притча называется Ученик». Разница между Учеником и Учителем в том, что хотя оба и используют друг друга в качестве словаря и как зеркало своих чувств, Учитель это делает намеренно и открыто, а Ученик неосознанно или украдкой.

Уайльд был любимым автором Асаркана; мое же сближение с Улитиным было результатом того, что он незаметно для меня пародировал-передразнивал мое тотальное подчинение Асаркану - вплоть до подражания Асаркановским манерам и замашкам, если не внешности.

Его внешности, его носу картошкой и шишковатой сократовской лысине, подражать было трудно с моей кудрявой шевелюрой и фигурой фехтовальщика. Но тот факт, что у меня с семнадцати лет начал искривляться позвоночник, с перекосом вбок, я отношу к моим попыткам подражать Асаркановской сгорбленности, устремленности вперед. В солнечный день на улице меня можно было принять за его тень. Я не только горбил плечи, я стряхивал пепел и сигарету гасил так же, как он, с выворотом из-под ладони; более того, я даже перестал лечить зубы с его подначки («с болью надо, по сути дела, справляться, в сущности, самому, без мещанской, в принципе, привычки обращаться к врачам»); само собой, я стал говорить с его интонациями и его словечками, со всеми этими «в сущности, отчасти, на самом деле». Но главное, я стал подражать его почерку.

Московская эпоха 60-х была очередной эпохой сближения с Европой - сопоставлением несопоставимого, ломоносовским сближением далековатостей, и поэтому и в мышлении и в искусстве «западников» вовсю процветал коллаж. Улитин, заядлый рыболов, называл коллаж каламбурным словом, означающим и мелкую рыбешку, и процесс склеивания: «уклейка». Асаркан, в душе монах, презиравший занятия литературой, ограничивал себя жанром почтовой открытки.

В ход шли журнальные картинки, попавшиеся под руку обрывки старых книг и вырезки из газет. Это был ежедневный комментарий к московскому быту этого круга, когда фраза или даже слово, ставшее поворотным в ходе отношений, «обклеивалось» в ином контексте, появлялось в неожиданном сопоставлении с другими и таким образом фиксировалось в памяти, становясь ключевым в будущих разговорах. Додумавшись до этого незамысловатого рецепта, я, с наивным энтузиазмом восхищенного ребенка, решил: «Я тоже так умею».

В один прекрасный день я соорудил две открытки. Первая предназначалась Асаркану. В газете «Советская Россия» я нашел заголовок «Искусство братской страны». В слове «искусство» я отрезал буквы «ство», в «стране» отрезал «ст», и получилось: ИСКУС БРАТСКОЙ РАНЫ - официальным газетным шрифтом. А адрес написал почерком Андрея Белого. Вторая открытка была отправлена Юрию Айхенвальду, поэту, и состояла из одной цитаты, вырезанной из старого «Нового мира» и наклеенной на почтовую карточку: «Саша мне всегда говорил: Юра, мы все для тебя сделаем, только пиши». Цитата эта, насколько я помню, из слов Юрия Олеши об Александре Фадееве, покончившем самоубийством. Обе открытки были, естественно, без обратного адреса. Я был страшно доволен провокационностью этой эпистолярной выходки: если учесть издевательское отношение Асаркана к литературной деятельности Айхенвальда в те годы, и тот факт, что Асаркана звали Александр, а Айхенвальда - Юрием, то неудивительно, что на той же неделе я получил разгромное послание от Асаркана: «По твоей милости мне пришлось убеждать еще одну совесть русской поэзии, что это не я уговаривал ее писать», говорилось в открытке, зловеще расписанной разноцветными чернилами: «В любом цивилизованном государстве тебя привлекли бы к суду за плагиат… Не ходи по моей тропе. Используй смежные формы, а еще лучше изолированные». В поисках смежных форм я направился на встречу с Улитиным.

(Продолжение здесь)



Источник: Театр, № 6, 1993,








Рекомендованные материалы


26.06.2008
Асаркан

Юна Вертман и гибель Мольера

В общении с Юной не было страха. Эта была заурядная квартира в крупноблочном доме с милой мебелью, простой и ненавязчивой. Тут можно было совершать ошибки. Тут можно было пролить вино на скатерть. Все равно ты получал чашку чая и бутерброд.

Стенгазета

Happy birthday

Открытки Александра Асаркана, написанные к дням рожденья Михаила Айзенберга. «…АХ, ЭТО БЫЛА КРУГЛАЯ ДАТА – а мне-то и не скажет никто, как говаривала Настасья Николаевна Хитрово»