Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

27.02.2007 | Литература

Странные сближения. Часть первая

У Набокова действительно немало точек соприкосновения с классиками советской литературы Ильфом и Петровым

   

Памяти А.П.Чудакова

Суждения Набокова об искусстве абсолютно независимы и высказаны с позиции силы. Это впечатляет. Нередко они подчеркнуто независимы, тогда они исподволь приедаются, как все нарочитое, и оборачиваются своей противоположностью: авторской зависимостью от изумленного выдоха восхищенной или шокированной аудитории. Читатель как бы ловит на себе выжидательный и самолюбивый взгляд маэстро поверх очков. Так или иначе, Набоков говорит как власть имеющий и спуску никому не дает. По большей части поделом, иногда – не очень. В померещившемся Годунову-Чердынцеву разговоре с Кончеевым о русской литературе единственная малость – «луковка», – извиняющая роман «Братья Карамазовы», это «круглый след от мокрой рюмки на садовом столе», то есть именно то, что в принципе было вне поля зрения Достоевского как писателя. Старея, Набоков все сильней распаляется, будто какой-нибудь тиран, и прилежно и последовательно, по наблюдению американской писательницы Джойс Кэрол Оутс, «очищает вселенную ото всего, что не является Набоковым». (Кажется, не знай он, что у него напрочь отсутствует музыкальный слух, он бы и музыку объявил вздором.)

Список авторитетов, подвергнутых Набоковым остракизму, велик и известен. Зато и редкие похвалы Набокова – на вес золота, их можно предъявлять.

Саша Соколов вряд ли располагает соразмерной его заслугам библиографией, но отзыв Набокова о «Школе для дураков», состоящий всего-то из трех эпитетов – «обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга», перевесит, пожалуй, дюжину панегириков.

Тем удивительней, что человек, походя припечатавший, как троечников, Нобелевских лауреатов – Фолкнера и Пастернака, окрестивший Ван Гога «банальным баловнем изысканной части буржуазного класса», дважды (дважды!) очень высоко оценил успешных советских сатириков и юмористов – Ильфа и Петрова: «Два поразительно одаренных писателя…» – сказано о них в интервью, данном  в 1966-м, а четырьмя годами раньше – от лица Джона Шейда, героя «Бледного огня», еще восторженней: «эти гениальные близнецы». Спору нет, Ильф и Петров отличные писатели, но вряд ли они чувствовали бы себя уютно в одном ряду с Шекспиром, Пушкиным, Толстым – гениями в полном смысле слова, в том числе и по мнению Набокова.

Известно, что Набоков был всегда и решительно настроен против всего советского, в частности литературы: за ее возврат «к простоте, ещё не освящённой вдохновением, и к нравоучительству, ещё не лишённому пафоса». А Ильф и Петров не скрывали и не стеснялись своей довольно искренней приверженности господствующим в СССР мировоззрению и строю. Их сатирические выпады никак не были сознательной идеологической диверсией (в отличие от Булгакова, например), и относительно крамольным звучанием эта веселая дилогия обязана главным образом таланту двух писателей – дару видеть вещи в смешном свете.

Однако идеологическая несовместимость с Ильфом и Петровым – существенное для Набокова обстоятельство – не помешала суровому мэтру превозносить советских соавторов.

В ревнивом и не очень доброжелательном мире искусства для подобного великодушия нужна какая-то крайне уважительная личная причина. Таковой чаще всего является ощущение глубинного родства, влекущее за собой вполне бессознательное преувеличение веса и заслуг «родственника» – с целью укрепления собственных эстетических позиций.

На мой взгляд, у Владимира Набокова действительно немало точек соприкосновения с его коллегами и сверстниками, классиками советской литературы Ильфом и Петровым.

«Подкидной доской» для полета воображения и Набокову, и «близнецам» служили поведение и жизненный уклад мещанства. Сильный аналитик, Набоков писал: «Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности».

Они очень похоже потешались над ней. Снова слово Набокову, вернее его герою – Гумберту Гумберту. Вот что он говорит по поводу издевательских шифровок, оставляемых в отельных регистрационных книгах его счастливым соперником, похитителем Лолиты Клэром Куильти: «эти <…> шутки <…> отражали <…> некий однородный и яркий характер. В его «жанре», типе юмора (по крайней мере в лучших проявлениях этого юмора), в «тоне» ума, я находил нечто сродное мне». Данное высказывание без натяжки, сдается мне, применимо и к складу юмора самого Набокова и Ильфа и Петрова.

Юмор всех трех писателей довольно-таки черен, его отличает глумливость и вкус к абсурду: глухой, ответственный за звукозапись на киностудии, в «Золотом теленке», и Цинциннат, вальсирующий со своим тюремщиком, в «Приглашении на казнь». Кстати, название помянутой антиутопии Набокова зловещей несуразицей своей перекликается с названием погребальной конторы –  «Милости просим» – в «Двенадцати стульях».

Всем трем авторам свойственна нигилистическая, афейская шутливость. О человеке, острящем в таком ключе, говорят, что у него «нет ничего святого».

В «Лолите» причина какого-то людного сборища – «не то садоводство, не то бессмертие души», проходной третьестепенный персонаж аттестован как «бывший палач или автор религиозных брошюр». А наименование вегетарианской столовой в «Двенадцати стульях» – «Не укради». «Я сам склонен к обману и шантажу, –  признается Остап Бендер, –  <…> Но <…>  я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков». Все священнослужители в дилогии – и православный поп отец Федор, и два ксендза, –  разумеется, махровые жулики; а в комментариях к «Евгению Онегину» Набоков походя разъясняет, что Святой Симеон Столпник – «сирийский отшельник, проведший тридцать семь унылых лет на столбе…». Думаю, что Ильф и Петров, будучи искренне советскими людьми, не верили ни в Бога, ни в черта. С вольнодумцем Набоковым не все так просто. В интервью на вопрос в лоб, религиозен ли он, Набоков дал виртуозно уклончивый и издевательски многозначительный ответ: «Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего».

Смешным святотатством дело не ограничивается. Наши авторы вообще любят задирать расхожие интеллигентские ценности.

Карикатурный Лоханкин и некоторые положительные, но недалекие герои «Дара» излагают примерно одни и те же взгляды примерно одними и теми же словами. «Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции», – говорит Лоханкин. И далее: «Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как-то духовно растешь». А вот прямая речь одной из героинь «Дара»: «В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов». «Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе…» – сказано в рецензии на книгу главного героя о Чернышевском. Этот дежурно-экзальтированный слог пародируется в наброске к стихотворению Годунова-Чердынцева – «и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой...». Мимоходом Ильф и Петров целят и в одну из любимых мишеней набоковского сарказма – отношение к половому вопросу как к чему-то самоценному: из всей домашней библиотеки («сокровищницы мысли») Лоханкин спасает во время пожара фолиант «Мужчина и женщина».

В высшей мере чутки три писателя к юмору имен, кличек, псевдонимов, восходящему к классицистической традиции «говорящих» фамилий, на свой лад переосмысленной и сослужившей добрую службу Гоголю, Салтыкову-Щедрину и Чехову.

Набоков и Ильф и Петров с удовольствием находят смешное в вывесках и рекламах; вообще, плодить нелепости такого рода и передразнивать всяческую номенклатуру – их слабость. Начальницу скаутского лагеря в «Лолите» зовут Шерли Хольмс; в разговоре с матерью Лолиты, Шарлоттой Гейз, Гумберт Гумберт навскидку выдумывает «лэди Бимбом, кузину короля Англии, Билля Бимбома, короля мороженого мяса»; в скитаниях по Америке Гумберт и Лолита останавливаются на ночлег в бесчисленных «Закатах», «Перекатах», «Чудодворах», «Красноборах», «Красногорах», «Просторах», а нужду справляют в придорожных общественных уборных под вывесками «Парни – Девки», «Иван да Марья», «Адам и Ева». «Не отстают» от Набокова и Ильф и Петров, городя огород из не менее курьезных названий и имен: предприятия – «Интенсивник», «Трудовой кедр», «Пилопомощь»; фамилии – Шершеляфамов, Кукушкинд, Индокитайский; название охотничьей газеты – «Герасим и Му-Му». Перечень подобных шуток можно множить и множить. Этот юмор – примитивен и безотказно смешон, как убранный из-под кого-нибудь стул.

Сравниваемые писатели много каламбурят. Например, поэты Рембо и Бодлер превращаются у Набокова в Рембодлера, а пышный титул «Союз Меча и Орала» из «Двенадцати стульев» испорченный телефон сплетни переиначивает в названия рек – Мечи и Урала. Кроме того, и Набоков, и соавторы охотно жонглируют цитатами. Клэр Куильти собирается «жить долгами, как жил его отец, по словам поэта», а в «Золотом теленке» «звезда говорит со звездой по азбуке Морзе». И здесь тоже примеров не счесть.

В атмосфере словесного изобилия, зубоскальства, глумливого эрудитского трепа уместны пародии – есть и они: в «Лолите» – на Элиота, а «Двенадцати стульях» – на Маяковского.

(Ссылки на объективную реальность: де, писатели-современники описывали, по существу, один и тот же мир, как не быть сходству? – мало что доказывают. Потому что другие писатели-современники, скажем Кафка, Платонов или Фолкнер, видели ровно в ту же самую историческую пору совершенно другую «объективную» реальность, а набоковской или ильфо-петровской не замечали. Прав был Набоков, когда в грош не ставил так называемую «реальность».) Осмеянию подвергается скудоумие заемных, ничьих, по существу, но выдаваемых за свои, мнений. В «Даре» Набоков устраивает шутовской парад типических отзывов на книгу главного героя. А в «Золотом теленке» Бендер составляет шпаргалку для журналистов-щелкоперов – «незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей». Доморощенные политические комментарии «пикейных жилетов» из «Золотого теленка» («Я скажу вам откровенно, <…> Сноудену палец в рот не клади», Чемберлен, Бернсторф, Бенеш, Бриан и т. д. – «это голова!») «рифмуются» с геополитическими разглагольствованиями «бравурного российского пошляка» Щеголева, персонажа «Дара»: «"Ну что, Федор Константинович, <…> дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке... Это, знаете, уже пахнет чем-то серьезным»». <…> Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему…»

Немало смешных и язвительных слов говорится и Набоковым, и Ильфом и Петровым в адрес искусства, претендующего на какое-то особое, современное звучание. В «Двенадцати стульях» «Женитьба», поставленная режиссером Сестриным, предстает полной абракадаброй. А вот уничижительный отзыв Гумберта Гумберта на картины приятеля, живописца-дилетанта: «жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры – словом, все современное)».

Точности ради следует сказать, что смех Ильфа и Петрова более или менее добродушен; запасы же набоковской желчи практически неисчерпаемы.

Не обойден шутливым вниманием Ильфа и Петрова и фрейдизм, неизменно действующий на Набокова как устойчивый раздражитель. В «Золотом теленке» один из персонажей-жуликов тщетно пробует симулировать душевную болезнь с помощью сведений, почерпнутых из журнала «Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик», а Остап Бендер, аферист высшей пробы, говорит, что ему случалось «лечить друзей и знакомых по Фрейду».

Что у нас еще осталось из джентльменского набоковского набора? Шахматы и бабочки?

Шахматы. В «Двенадцати стульях» маэстро Судейкин, заведующий шахматным отделом газеты, воюет за газетную «площадь», чтобы опубликовать этюд Неунывако и «замечательную индийскую партию Тартаковера-Боголюбова…». А за тридевять земель в то же примерно время Годунов-Чердынцев раскрывает советский шахматный журнал и с привычным разочарованием видит, как  «подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек». Вероятно, и васюковские шахматные страсти-мордасти могли доставить Набокову минуту-другую недоброй радости.

Бабочки. О чешуекрылых Ильф и Петров умалчивают.

Следующая остановка – антисемитизм, знаковая черта «мещанской вульгарности». (У русской литературы здесь не все обстоит благополучно.)

Для трех авторов червоточина юдофобии однозначно отрицательно характеризует персонажа, на таком как бы ставится крест. «Золотой теленок»: «Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи». Омерзительный отчим Зины Мерц из «Дара», прилежный читатель "Протокола сионских мудрецов", разоткровенничался с главным героем: "Моя супруга-подпруга <…> лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух". В финальной сцене «Лолиты» Клэр Куильти, ёрничая под дулом пистолета, гадает вслух, не немецкий ли беженец Гумберт Гумберт, и шутливо предупреждает своего незваного гостя: «Это дом – арийский, имейте в виду».

Наши авторы с доверием и нескрываемой приязнью относятся к цивилизации и ее достижениям. Плоды рационального мышления – ладные механизмы, предупредительный сервис, современная гигиена, комфорт – вызывают их одобрение, граничащее с приветственным пафосом. Колонизаторская брезгливость Набокова иногда изумляет. Вот что подмечает его герой Годунов-Чердынцев в творчестве классика Гончарова – «безобразную гигиену тогдашних любовных падений». У Набокова в силу его привилегированного происхождения была возможность сызмальства привыкнуть к добротности окружающего материального мира и воспринимать это как должное. Ильф и Петров, свидетели послевоенной разрухи и крайне неблагополучного социалистического быта 20-30-х годов (более или менее таким он и останется до конца советской эпохи), с воодушевлением описывали первые шаги советской индустриализации – пуск трамвая, строительство Турксиба; чистосердечно восхищались, путешествуя по Северной Америке, ее техническим прогрессом и удобствами, правда, сквозь призму маяковской «собственной гордости». Ни Набокову, ни нашим соавторам есенинский страх перед «стальной конницей», кажется, неведом вовсе. Если изъясняться в громоздких и пространных категориях XIX столетия, этих писателей можно было бы назвать «западниками». Традиционная для почвенничества вера в прямую пропорциональную зависимость иррационализма, патриархальности, правовой невнятицы, житейского прозябания, с одной стороны, и необщих высоких духовных запросов, с другой, была равно чужда и Набокову, и Ильфу и Петрову. (Именно ходячая пародия, Васисуалий Лоханкин, оправдывая соседский самосуд над собой, произносит словосочетание «сермяжная правда».)

Тоской по цивилизации и ее атрибутам, идеальным «вещизмом» в ту пору заболели многие писатели, абсолютно непохожие не только с литературной точки зрения, но очень разные по складу личности и бытовым привычкам. Послереволюционное одичание коснулось всех сторон жизни, и стало, как никогда, очевидным, что халтура и хамство – явления одного порядка, а «буржуазность», комфорт, качество – косвенный признак культуры.

Люди искусства, уроженцы и элита старого мира, лицом к лицу столкнулись с оруэлловской действительностью, в которой любую малость – спиртное, кофе, табачные изделия - с унылой кичливостью величали «Победой», но напитки были сущей отравой, а сигарету гордой марки следовало держать строго горизонтально, чтобы табак не просыпался. Словом, «вещество устало». Об этом много убийственно смешного в «Собачьем сердце» Булгакова, об этом и элегия Мандельштама 1931 года «Я пью за военные астры…», где перечень мелочей дореволюционного быта – шуба, запах бензина в Париже, «роза в кабине рольс-ройса» и прочие книжно-экзотические красоты и реалии – звучит как ностальгический плач по погибшей культуре. Смыслом и настроением своим стихотворение Мандельштама сходно с другой элегией – в прозе, – написанной Набоковым и вложенной им в уста узника Цинцинната. Кстати, герой «Приглашения на казнь» и беззащитностью, и вопиющим лиризмом, таким неуместным в казенном доме, в окружении садистов и выродков, напоминает Осипа Мандельштама. Цинциннат разглядывает иллюстрации в журнале допотопной поры, чудом сохранившемся в тюремной библиотеке. «То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов <…> и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью на ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству <…> Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времен - две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и самое понятие "прошлого" сделалось другим». (Так же, в начале шестидесятых, и мы, школьники в серых униформах, выуживали из груды собранной нами макулатуры какую-нибудь невидаль - глянцевый журнал «Америка» или «Англия» – и склонялись над ним, не спеша возвращаться в свой советский «наскоро сколоченный и покрашенный мир".)

Вкусовая близость трех писателей дает о себе знать как в дифирамбах прогрессу, так и в насмешках над ним, когда он присваивается стихией «мещанской вульгарности», подергивается рекламным лачком и утрачивает чувствительность ко всему человеческому и насущному.

Лишь только речь заходит о массовой культуре – «гореупорной сфере существования, из которой смерть и правда были изгнаны…» («Лолита») – и Набоков, и Ильф и Петров из апологетов цивилизации, исповедующей прогресс, превращаются в ее критиков. Можно говорить о сходном устройстве рецепторов жалости. Вот как описывают в «Одноэтажной Америке» Ильф и Петров мексиканский бой быков с участием девушек-тореадоров: «Говорят, это эффектно. Один удар – и бык падает к ногам победителя. Но девушка не могла убить быка. Она колола слабо и неумело. Бык убежал, унося на шее качающуюся шпагу. <...> Так повторялось несколько раз. Бык устал, девушка тоже. Розовая пена появилась на морде быка. Он медленно бродил по арене. Несколько раз он подходил к запертым воротам. Мы услышали вдруг мирное деревенское мычанье, далекое и чуждое тому, что делалось на арене. Откуда здесь могла взяться корова? Ах да, бык! Он сделал несколько заплетающихся шагов и стал опускаться на колени. Тогда на арене появился здоровенный человек в штатском костюме и зарезал быка маленьким кинжалом». Такой же механизм контраста между соблазнительной рекламой события и его подлинной отталкивающей сутью использует и Набоков. Прежде чем мы становимся свидетелями чудовищного и подробного умерщвления Гумбертом Гумбертом своего соперника, автор знакомит нас с темой убийства в ее масскультовской подаче («говорят, это эффектно»): он делает беглый обзор усредненной кинопродукции с бутафорскими кровопролитиями, сдобрив его эстрадной песенкой – «Выхватил <…> небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб». Потом, ближе к концу романа, Набоков покажет, каково убивать на самом деле: «Я произвел один за другим три-четыре выстрела, нанося ему каждым рану, и всякий раз, что я это с ним делал, делал эти ужасные вещи, его лицо нелепо дергалось, словно он клоунской ужимкой преувеличивал боль…» Я выделил мастерское запинание речи, передающее ужас и оторопь убийцы-дилетанта. Рекламный эффект утоления мести и торжества справедливости намеренно смазан – подобным же образом сведены на нет Ильфом и Петровым расхожие романтические иллюзии насчет боя быков, который на поверку оказался просто живодерней. И то и другое – вопреки принципиально невзрослому, «гореупорному» представлению массовой культуры о зрелищности мщения и корриды. Желание и умение дискредитировать «красивую», освященную традицией жестокость восходит к толстовским разоблачениям «красот» войны и дуэли.

Сатирик – кто угодно, только не циник: ему не все равно. Критический склад ума, дар «очернительства», непременно предполагает существование, хотя бы гипотетическое, и светлого начала, образца для подражания. Обращает на себя внимание не сам факт наличия такой образцовой действительности и у Набокова, и у Ильфа и Петрова (писатели с позитивной программой не редкость), а сходство представлений наших авторов о положительном как таковом.

Это прежде всего – «свобода духа», представляющаяся Набокову «дыханием человечества». Причем совершенно не важно поприще, на котором реализуется данная свобода. Пусть она проявит себя в литературе, как у Годунова-Чердынцева или Джона Шейда; или в науке, как у без вести пропавшего на просторах Средней Азии Годунова-Чердынцева-старшего; или в даре самоотверженной любви, как у «маленького человека» Пнина; или в шахматах, как у гениального безумца Лужина… Важно другое: всех названных героев роднит творческое, трепетное и непредвзятое, отношение к жизни – то единственное, с точки зрения Набокова, что заслуживает сочувствия и уважения. И чем более плоски и карикатурны исчадья «мещанской вульгарности» - рутинеры, глашатаи общих мнений, претенциозные бездари, злые и добрые пошляки, убогие палачи, - тем симпатичней трогательные и человечные любимцы писателя, литературные персонажи одной группы крови с Цинциннатом.

У Ильфа и Петрова мещанской стихии противопоставлены чудаки, энтузиасты и бессребренники, люди тоже с творческой жизненной сверхзадачей: инженер Треухов из «Двенадцати стульев», полярный летчик Севрюгов из «Золотого теленка», чью жилплощадь принялись делить соседи по коммуналке, когда он, подобно отцу Годунова-Чердынцева, пропал было без вести.

Правда, реальность, в которой обретаются герои Ильфа и Петрова, представлена в схематичном и облегченном варианте. Здесь мудрено, как это случается с персонажами Набокова, заплутать в дебрях нравственно-метафизической проблематики, потому что правильное решение задачи известно соавторам наперед и спущено «сверху». И в этой плакатной, когда речь заходит о положительных идеалах, действительности вполне уместно – шутки в сторону – высказаться в прямом лирическом отступлении: «Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны "Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь "уйди-уйди", написана песенка "Кирпичики" и построены брюки фасона "полпред"».

Заметим, что и у Набокова, и у Ильфа и Петрова разграничение «большого» и «маленького» производится не по принципу «хорошее-плохое», как рассудили бы великие русские моралисты XIX столетия, а на сопоставлении «творческое-нетворческое».

Ведь шахматный талант, художническая одержимость, страсть натуралиста столь же имморальны, как изобретение дизель-мотора, построение Днепрогэса и перелет вокруг света. Читатель имеет дело с аристократически-эстетским, олимпийским взглядом на вещи; только у Набокова такой взгляд – итог личного выбора, в известной мере обусловленного знатным происхождением и соответствующим воспитанием, а у Ильфа и Петрова – результат особой советской благодати, причастности к коммунистической истине, к посвященным.

Показательно, что шедевр «реакционера» Гоголя помянут Ильфом и Петровым наравне с прочими атрибутами «большого», то бишь прогрессивного мира. Безоговорочно любил Гоголя и Набоков, написавший о нем отдельное исследование. Наверняка, сочиняя свои преступные одиссеи – «Лолиту» и дилогию про Остапа Бендера, – три автора не могли не иметь в виду «Мертвые души» – «поэму», вышитую по канве плутовского романа.

Продолжение тут.



Источник: «Иностранная литература», № 10, 2004,








Рекомендованные материалы



Праздник, который всегда с нами

Олеша в «Трех толстяках» описывает торт, в который «со всего размаху» случайно садится продавец воздушных шаров. Само собой разумеется, что это не просто торт, а огромный торт, гигантский торт, торт тортов. «Он сидел в царстве шоколада, апельсинов, гранатов, крема, цукатов, сахарной пудры и варенья, и сидел на троне, как повелитель пахучего разноцветного царства».

Стенгазета

Автономный Хипстер о литературном стендапе «Кот Бродского»

В этом уникальном выпуске подкаста "Автономный хипстер" мы поговорим не о содержании, а о форме. В качестве примера оригинального книжного обзора я выбрал литературное шоу "Кот Бродского" из города Владивостока. Многие называют это шоу стенд-апом за его схожесть со столь популярными ныне юмористическими вечерами. Там четыре человека читают выбранные книги и спустя месяц раздумий и репетиций выносят им вердикт перед аудиторией.